Чтобы не быть частью государства, советские граждане учились быть невидимыми для системы. «Внутренняя эмиграция» — так называют это понятие, — стала для некоторых единственной возможной стратегией выживания во враждебном им обществе. Внутренние эмигранты отказывались от публичности, от открытого сопротивления и часто — от благ и привилегий, которые могла сулить политическая жизнь. Но возможно ли спрятаться от реальности? На этот вопрос попытались ответить участники дискуссии из цикла «Философия несвободы» Сахаровского центра в Москве. Выдержки из их выступлений — в материале
Михаил Немцев, кандидат философских наук, доцент Российского экономического университета, историк:
— Когда говорят про внутреннюю эмиграцию, то часто по умолчанию почти всегда речь идет об опыте жизни в России в советское время. Этот опыт описан в песнях, стихах и так далее. Но если взглянуть широко, то можно обнаружить, что внутренняя эмиграция ни в коем случае не российское изобретение. Мы можем говорить об этом как об общечеловеческом явлении. Что такое внутренняя эмиграция — определения давать не будем. Потому что если сделаем это, то дискуссию сразу можно заканчивать. Для каждого это — свое понятие. Но можем говорить о том, какой образ у каждого возникает, когда он слышит эти слова.
— Я догадываюсь, почему меня позвали участвовать в этой дискуссии. Потому что я написал две книги о
Он чрезвычайно телесно могучий, живет в центре Москвы в Кривоколенном переулке, выдающийся интеллектуал, абсолютно никак не участвует в отношениях с властью ни в политической сфере, ни в социальной. Единственное пространство, где он так или иначе соприкасается с властью, — это наука. И то только тогда, когда речь заходит о публикации каких-то его сочинений. Он исключительно широко образован. Его интересы безграничны, простираются от суффиксов и приставок слов русского языка до биологии и космонавтики. Что еще важно в этом образе — он никогда не стремился уехать из СССР, хотя его многократно приглашали в западные университеты.
— Для меня явление внутренней эмиграции связно с 70-ми годами, с детством. Моя учительница Александра Седакова дружила с Венечкой Ерофеевым, рассказывала, что существовали такие разные сообщества творческих людей. Вход — цитата. То есть при знакомстве бросали цитату, и ты должен был ответить по месту, точно и в то же время не прямым образом. Но не каждый мог ответить. Например, ты не знал, что это Мандельштам. А откуда ты это мог знать, потому что в то время такие книги не были в общем доступе. То есть таким образом шло деление на своих и чужих, проверка на степень советскости.
В некотором смысле это была оборона внутри общества. Причем я бы не сказала, что был некий единый круг внутренней эмиграции. Таких явлений, таких кругов было очень много. И часто одному человеку не под силу было все их пересечь. Очень сложно представить какую-то синтетическую фигуру, которая могла бы объединить все эти пространства, интересы. Хотя, наверное, объединяло их слово «анти». А образ, который мог бы описать это явление, — для меня это замок. Его описал [диссидент Владимир] Буковский.
— Я вырос не в Москве, в начале 1990-х учился в университете в Тарту (Эстония). Там был профессор, который публиковал свои работы по санскриту в ученых записках Тартуского университета. Причем публикации у него были исключительно на немецком языке. Когда цензоры спрашивали его: «А почему на немецком?» — он говорил, что это ведь тоже социалистический язык. И действительно — была ГДР.
Кроме того, если бы он писал о санскрите на русском или на эстонском, работу бы прочитали один-трое ученых, включая его. Эту вольность вынуждены были терпеть. Потому что если в университет приезжала делегация из Англии — были люди, которые могли с гостями поговорить. Если из Франции — тоже можно было кого-то найти. А если вдруг приезжали из Швеции, Дании или еще откуда-то, из не самых массовых стран, то выходил этот профессор и начинал переводить. Он знал примерно два десятка разных языков. Поэтому с ним ничего не могли сделать и позволяли ему в советском журнале печататься на немецком. Для меня это отличный образ советской внутренней эмиграции.
Немцев:
— Является ли внутренняя эмиграция вынужденным решением или это личный выбор? Этот костюм ты сам надеваешь или его на тебя надевают?
Голубович:
— Мне кажется, что это слишком широкий вопрос. Поэтому хочется уточнить: внутренняя эмиграция — когда, при каких обстоятельствах? Если мы говорим про 1970-е годы, то мы имеем дело все-таки с людьми, которые хорошо понимали, что за томик Бродского на твоем столе ты получишь уезд за 101-й километр. Знаменитый образ замка, который нарисовал Буковский, в своем воображении он детально построил, он знал, какие комнаты у него будут, где что будет висеть. С помощью внутреннего воображения он отстраивался от реальности, которая для него была достаточно разрушительна.
В 90-е годы было немного другое. Мы вошли в перестройку совершенно не готовыми к ней. И многие не хотели визировать процессы, которые начались тогда в обществе. Они не считали их правомочными: обогащение, появление новых классов и прочее. Нельзя сказать, что им что-то угрожало. Они считали, что угрожало не им, а тому, что они отстаивают. В определенных случаях речь шла об унаследованных ценностях, а где-то и самостоятельно выработанных.
Допустим, я провела 1990-е годы во внутренней эмиграции. Не потому, что я была поклонницей Советского Союза. Нет. Я не принимала того, что происходило, не считала это легальным. То, что называли демократией, никакого отношения к ней не имело.
Сказать, что я была поставлена в эти условия, что мне кто-то приставил пистолет к виску, — нельзя. Но для меня это был даже не выбор, это получалось органически, я искала людей на нюх, которые разделяли мои взгляды. То есть никакой обороны от чего-то не было. Мне нравится термин «асимметричная война». Ты находишься в состоянии внутреннего противостояния. И противник, в общем-то, неизвестен. Что это? Мировая пошлость?
А сейчас я согласна, что история внутренней эмиграции уже отыграна. То есть в современном мире речь будет идти о разных степенях конформизма. Но конформизм и внутренняя эмиграция — это разные вещи. И ты должен отдавать себе отчет, какую степень конформизма ты будешь допускать.
Немцев:
— Для меня образ внутренних эмигрантов — это одинокие творческие люди, которые противостоят с одной стороны социальной пошлости, а с другой — необходимости принимать участие в каких-то неприятных для них политических действиях. То есть, говоря о внутренних эмигрантах, мне бы не пришло в голову обсуждать сообщества, а вы это делаете. Это интересно.
Петров:
— Наша культура дает нам колоссальное количество примеров подобного выбора. Я сейчас заканчиваю книгу об
Он оказался в ситуации, когда его просто не издавали в СССР, в какое бы издательство он ни приходил, он везде получал отказ. Хотя в 1960-е годы его прекрасно издавали. Но у него был выбор очень простой. Пойти в Союз писателей и сказать: «давайте я сейчас напишу книгу и прославлю чекистов»; или «я пойду и напишу книгу и прославлю в ней партийную организацию N-ского предприятия»; или «давайте я напишу о наших блистательных коллегах-комсомольцах, которые на картошке что-то там такое вытворяют и собирают нечеловеческий урожай». Ему бы сказали, конечно, Толя, вперед, пиши. Вот тебе договор, вот тебе гонорар, и мы ждем от тебя блистательного произведения. Другие люди так и делали в то время, но он — нет. Так что это выбор. Система ставит тебя в такие условия, что ты либо принимаешь их, либо нет.
Артем Космарский, сотрудник
— Те классические случаи, на которые мы опираемся, думаем и разговариваем о внутренней эмиграции, — они так или иначе связаны с XX веком. И главное, они завязаны на состоянии общества, в котором есть глубокая граница между публичным и приватным, между авансценой общественно-политического и личным. То есть внутренняя эмиграция — это именно перемещение из одного мира в другой. А сейчас эта граница размылась, она стала диффузной, и даже можно сказать, что она исчезла. То есть фактически у тебя есть выбор: ты из одного политического пространства переходишь в другое. Из политики людей в кабинетах ты переходишь в политику людей, сидящий в Facebook. Я знаю случаи, когда люди красиво хлопают дверью в одной социальной среде, чтобы переместиться в другую социальную среду.
Но сама политика от этого никуда не девается. У меня была такая обывательская гипотеза: сейчас в России большой страх остаться без своей тусовки, без своей социальной группы. Человек боится утратить социальный круг, который дает ему признание, что он есть, что он существует. И это может быть круг коллег, друзей, круг проставителей лайков в социальных сетях. То есть без социального одобрения современному герою никуда. Возможно, есть люди, которые готовы отключить себя от социальных связей, порвать со всеми и уехать в деревню. Теоретически допускаю такое. Но вообще, это очень маловероятное событие. Страх утраты социального признания очень сильно подточил позицию одиночки. То есть одинокого существования, когда ты понимаешь, что это сейчас ты один, но потом тебя услышат. Принципиальный водораздел проходит не между внутренней эмиграцией, внешней и чем-то еще. А между тем, испытываешь ты аффект от происходящего, просто возмущаешься лежа на диване или действуешь.
Левченко:
— Я бы хотел вернуться к мысли Артема о том, что внутреннюю эмиграцию сейчас нельзя вернуть, что могут возникать какие-то стилизации, какие-то попытки описать происходящие процессы в уже известных терминах. Но это не принижает этих процессов.
Когда был разговор про 90-е годы, мне пришла мысль о сообществе судьбы. В то время я перебрался из Эстонии в Россию. Но так никто из земляков не делал. Потому что у эстонских русских сложилось прекрасное состояние: появилось гражданство страны, которая впоследствии вступит в
Я вспомнил об этом сюжете, когда слушал рассуждения Ксении про 1990-е годы, что во внутренней эмиграции оказались те, кто не думал о том, что происходит вокруг. И это люди, которые просто пользовались той жизнью, которая у них оказалась. Они учились в университетах, они даже думали, что идут к какой-то цели. Они радовались тому, что появляются новые рестораны, что можно начать пить пиво уже зарубежное, а не только «Жигулевское» пятый сорт и так далее. То есть они входили в состояние потребления, и это часто понималось как синоним освоения политических инструментов. Но эти люди как бы оказались во внутренней эмиграции, потому что на протяжении примерно 20 лет человек живет мимо страны, когда он только ходит и фиксирует: вот открылись «Пироги», потом «Жан-Жак», потом «Жаки» вышли из моды, еще что-то появилось.
Голубович:
— Очень сложно говорить о современном мире, он очень пронизан разными вещами, и ты оказываешься носителем разных опытов. Меня совсем недавно поразила сцена, в которой присутствовали двое артистов балета. У них начало топить квартиру, на чердаке в доме лопнул бак и вся вода, порядка тысячи литров, грозила пролиться к ним. И они в пять утра выгребали ведрами воду. А утром у них репетиция спектакля, нужно играть Зигфрида. И тогда я нашла инженера, который известен у нас в округе как настоящий гад. И стала с ним разговаривать. Причем не интеллигентно, а сказала ему все, что думала.
Мне кажется, что современность — она как раз важна тем, что ты постоянно оказываешься в очень разных аспектах, у тебя нет какой-то одной роли, каждый раз ты должен выбирать стратегию того, что хочешь сделать в этой ситуации. Дадут завтра этому инженеру, допустим, какой-то иммунитет, как у депутатов, и мои сегодняшние действия завтра могут быть рассмотрены как политическая диверсия. И нужно быть готовым завтра за это оказаться где-нибудь. Наша ситуация характеризуется тем, что политическое — мигрирует, оно подходит очень близко.
В советское время были четкие правила. Многие граждане жили с фигой в кармане. Они по одну сторону писали роман о студентах на картошке, а по другую — то, о чем думали на самом деле. Сейчас ситуация у нас характеризуется тем, что мы вообще не знаем, что будет дальше. То, что сегодня разрешено, завтра может быть признано политическим, запрещенным. Мы не знаем, что будет дальше, и живем на других скоростях. Может получиться так, что ни во внутреннюю, ни во внешнюю миграцию ты просто не успеешь.